На другой день после этого происшествия сидел Волынской дома в своем кабинете, озабоченный участью своих друзей, преданных суду, и ломая себе голову, как бы скорее распилить цепи на них и России. Поверенный камень, на углу Летнего сада, отвечал ему: скоро, очень скоро, ныне, завтра, на днях, или никогда!

– Не скрою от вас, – говорил Зуда кабинет-министру, – что я работаю вдвоем, даже втроем; но клянусь вам, что не могу еще объяснить вам, кто мои сообщники или чей я сообщник. Скажу только, что один – мужчина, другая – женщина.

– Не спрашиваю, кто вы, не хочу спрашивать, – отвечал Волынской, – боюсь ныне сам за себя… Действуйте, но только скорее, хоть бы стоило мне это головы.

– О, бог даст, мы спасем вашу голову, переменив теперь способы наших действий. Прежде, как вам известно, старались мы взбесить Бирона ледяною статуей и другими средствами, чтобы он нагрубил ее величеству и вывел ее из терпения; теперь хотим прямо к сердцу государыни, но путями тихими, вкрадчивыми, которые не могли бы ее испугать и которых, однако ж, не могла бы она избегнуть.

Оставшись один в своем кабинете, Волынской предался тоске о прошедшем и какому-то тяжкому предчувствию. Голова его спустилась на грудь; черные длинные волосы пали в беспорядке на прекрасное, разгоревшееся лицо и образовали над ним густую сеть, сквозь которую глаза бросали отблеск пламенной и сумрачной души. В таком точно состоянии застали мы его, когда сотни разноплеменных пар являлись к нему на смотр. Много ли прошло тому времени? еще не было и праздника, для которого делался этот смотр, а чего не изведало с того дня его сердце, какого блаженства и мук оно не испытало! Он мысленно прошел фазы своей безумной любви, и слезы закапали из глаз.

Свеча нагорела, думы сменяли думы; дремота отягчила его веки, и он заснул.

Впросонках слышит суету в доме, потом скрип двери… Открывает глаза – и видит пред собою в сумраке… женщину в пышном расцвете лет и красоты, с голубыми глазами, в которых отражается целое небо любви! Заметно, однако ж, что оно подернуто облаком уныния. Щеки ее пылают, густые белокурые локоны раскиданы в беспорядке по шее, белой, как у лебедя. Боже! не видение ли это?.. Это жена его!

Волынской не смеет пошевелиться.

Она стоит у дверей, как изгнанная пери у ворот рая; она смотрит на него с робостью, ищет чего-то в глазах его, просит, умоляет о чем-то и боится подойти. Никогда не казалась она ему так хороша! Любовь и еще какое-то чувство, не менее горячее, но более чистое, вооружили ее в эти минуты всеми своими прелестями для победы над неверным.

В смущении продирает Волынской глаза.

– Ты не узнаешь меня, Артемий Петрович? – говорит она ему, смягчив упрек нежностью выражения, и слезы заструились по ее лицу. – Ты не выгонишь меня теперь; разве выбросишь меня мертвую, истоптав прежде своими ногами; но знай… ты погубишь со мною своего младенца. Я пришла к тебе на суд мужа и отца.

– Наташа! милая Наташа! – мог только произнести Волынской, и она в объятиях его. И он увлекает ее к себе на колена, прижимает ее руки к сердцу, целует ее в очи и в уста. Она прильнула к нему всем существом своим, обвилась около него, как плющ, то прижимает его страстно к груди своей, то посмотрит ему в очи, не веря своему счастию, то милует его, резвится, как дитя, убирает его кудри, потопив в них свои розовые пальчики, то путает с их черною смолью лен своих кудрей.

– Милый Артемий! – говорит она, упоенная чистым восторгом, – вижу, ты меня любишь по-прежнему… А как они мне солгали, жестокие!.. Будто ты… нет, нет, язык не двигается, чтобы выговорить их ложь. Не верю! Они, может статься, хотели испугать меня и заставить скорее приехать. Но ты простишь меня, когда узнаешь, зачем я так мешкала.

Она потупила свои прекрасные глаза и покраснела, как девушка.

– Видишь, – прибавила она, взяв его руку и приложив ее под сердце, – здесь наше дитя… ты отец его!

Только тот, кто в первый раз носит это имя, может понимать все высокое этого слова, все его очарование. Но Волынской боится верить и предаться новому чувству: оно так неожиданно! Не обманывает ли жена, чтобы более привязать его к себе? Она знает, как он желает детей.

– Ты не веришь, друг мой?.. – Тут она взглянула на образ Божьей Матери, стоявший в углу в киоте. – Поверь ей!.. Возьми, положи свою руку, вот здесь… слышишь, как трепещет твое дитя, будто рыбка; он отозвался своему отцу, он тебя приветствует… Я сама не верила, когда поехала в Москву, долго не верила. Но когда узнала совершенно, что я мать… не ведаю, что со мною делалось от радости; счастие мое было так велико, что я не смела ему предаться и потом боялась его потерять. Я прибегнула к богу, к святым угодникам его с молитвами сохранить наше дитя; ездила к Троице на поклонение Сергию-чудотворцу, в Киев к почивающей там святыне, в Нилову пустынь. Для чего ж другого оставаться было мне так долго без тебя! Но везде мысль о тебе меня не покидала; на пути, в храмах божьих, у святых гробниц ты был со мною; везде молилась о тебе, о твоем здоровье, о твоей любви ко мне. Думала, как ты обрадуешься неожиданной вести – тебе так хотелось детей!.. Пишу к тебе письмо об этом; но ты, видно…

– Не получал, друг мой!

– Злые люди! Как они искусно работали!.. Не получал?.. И вот причина твоего молчания. Но я все-таки не переставала думать, как тебя это обрадует. И вдруг в Москве говорят мне, что ты полюбил какую-то молдаванскую княжну… брат мой пишет, что ты хочешь… Господи! не понимаю теперь, как у меня достало сил жить после этого письма… он писал, что ты хочешь развестись со мною. И брат сам уговаривал меня, для какого-то общего блага, согласиться на этот развод. Меня с тобою разлучить?.. О! они не знают меня! Пускай сам бог придет развести нас!.. (Наталья крепче обвила его своею рукою, как будто боролась еще, чтоб его не отняли у нее.) Злодеи! едва не убили меня, наше дитя. Не знаю, как я все это перенесла. Я молила Пречистую Деву-Богородицу сохранить тебя от этого убийства; едва не выплакала душу свою в молитвах. Милости ее велики: все, что насказали мне о тебе, – ложь, я это вижу, я это чувствую по твоим ласкам. Хочу думать, что все это был сон ужасный! Повтори мне, милый Артемий, что это все солгали злые, завистливые люди, что ты любишь меня по-прежнему.

– Да, милая, душа моя, это все ложь, – повторял Волынской, осыпая ее самыми пламенными ласками, от которых она убиралась в лучшие цветы счастия, как невеста к венцу, и горела неизъяснимым восторгом. – Может статься, это вышло оттого, что я пошутил с одною полоненной княжной… но божусь тебе, это была шалость, глупость, вспышка одинокого сердца, развлечение от скуки без тебя… Негодные! стоило ли из этих пустяков пугать тебя!.. С чем могу я тебя сравнить, тебя, прекрасного, бесценного друга!.. Как сладко любить без боязни! Ни бог, ни люди не мешают нам.

Может быть, вспомнил он в это время вчерашний мороз, страх и муки.

– Восторги наши так чисты, а кто нам мешает быть самыми страстными любовниками? Не правда ли?

– О! я буду молить бога дать мне уразуметь все, что есть прекрасного, дорогого в любви на земле и в небе, соберу в груди моей все сокровища ее, весь мир любви, отрою все заповеданные тайны ее и буду истощать их для тебя, милый друг! Сердце научит меня находить для тебя новые ласки, каждый день изобретать новые.

– Бесценная!.. Нет, я тебя не знал! (И в забвении страсти он хотел сказать: и я мог променять тебя!.. но остерегся.) Так у нас будет дитя, милое, прелестное, похожее на тебя? может быть, дочка!

– Нет, я подарю тебе сына, такого же пригожего, статного, как и ты. Посмотри, сдержу ли слово!

С этих минут любовь и счастие семейное водворилось в доме Волынского, и Мариорица забыта.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава I

ЛЮБОВЬ ПОВЕРЕННАЯ

Зуда говорил, что из любви Мариорицы построит лестницу хоть на небо, он знал, что говорил. Поспешая воспользоваться этою любовью для своих видов, написал следующее письмо к княжне: