Живой ли упал, разбился ли, или задохся в снежном сугробе, бог знает.
– Что это упало? – спросил Липман недоверчиво.
– Разве вы не слышите, что человек? – отвечал племянник; потом, сунув ощупью багор мужику, подошел к дяде и продолжал, опустив голос: – Издохнет, так не беда! По крайней мере я сделал все, что нужно в моих критических обстоятельствах. Пойдемте, любезный дядюшка; я расскажу вам все дорогой. Ваши сподвижники могут услышать за стеной – тоже… и тогда не пеняйте на себя, если испортите все дело нашего покровителя и отца.
Сделали клич команде обер-гофкомиссара, велели ей идти цепью, одному в нескольких шагах от другого, чтобы не сбиться с дороги и не попасть в Фонтанку, и в таком гусином порядке двинулись к квартире Липмана, на берег Невы. Выдираясь из развалин, не раз падали на груды камня.
– Ах! дядюшка, дядюшка, – сказал Эйхлер тронутым голосом, ведя Липмана под руку, – после великих жертв, после неусыпных трудов, в которых я потерял здоровье и спокойствие, после утонченных и небезуспешных стараний скрыть вашу безграмотность от герцога и государыни, которой еще ныне представил отчет, будто сочиненный и написанный вами; после всего этого вы приходите подглядывать за мною… – и, не дав отвечать дяде, продолжал: – Знаете ли, кто был со мной?
– Нет!
– Зуда.
– Зуда? Давно ли, какие у вас с ним связи?
– Я вижусь здесь с ним уж в третий раз.
– Так, почти так! Мои верные помощники донесли мне только сейчас, что во второй раз сходятся здесь два человека, и потому я… пришел… никак не полагая вас найти… Для чего не предупредили вы меня?
– Потому что боялся дать вам в руки шнур моих замыслов, не скрепив их мертвым узлом. Но, поверьте, штука будет чудная, неоцененная!.. Я не посрамлю ни вас, ни себя; и если за нее не обнимет меня герцог, так я после этого жить не хочу. Хитреца моего я довел до того, что он уж и палец кладет мне в рот… ха, ха, ха! Слышите? в саду Щурхова залились ужасные его собаки. А знаете ли вы, что каждая ходит на медведя?.. Жаль, если лукавец попадет на зубок их прежде моего! Нет, милостивец мой, я всего тебя скушаю и с твоим буяном, Волынским. На место его махну в кабинет-министры, или я не Эйхлер, недостоин милостей, которые вы мне готовите, – я просто ротозей, ворона, гожусь в одни трубочисты. Только прошу вас, умоляю именем его светлости, не мешать мне… если я испорчу дело, ведите меня прямо своими руками на виселицу, на плаху, куда вам угодно.
Эйхлер говорил с таким убеждением, с таким жаром злодейского восторга, так живо описал свои планы, что у старика отошло сердце, как от вешнего луча солнца отходит гад, замиравший в зиму; огромные уши зашевелились под лад сердца, словно медные тарелки в руках музыканта, готового приударить ими под такт торжественной музыки. Пожав руку племяннику, Липман произнес с чувством тигрицы, разнежившейся от ласк своего детенка:
– Ни слова более, мой дорогой, ни слова более! Подозревать вас – все равно что подозревать себя. Вы моя радость, моя утеха на старости; вами я не умру, ибо я весь в вас. Кабы я знал… ох, ох! кто без ошибок?.. не привел бы сюда этих глупцов, не подставил бы ушей для их басен, которые тянут их теперь, будто пудовые сережки. Эй! слушайте! – вскричал Липман своей команде, – если один из вас пикнет, что я нашел племянника в этих дьявольских развалинах, то видите (он указал на Неву)… в куль, да в воду!
С окончанием этого приказа дядя и племянник очутились на крыльце своей квартиры.
Глава V
ОБЕЗЬЯНА ГЕРЦОГОВА
Комар с дубу свалился,
Великий шум учинился.
В длинной зале, подернутой слегка заревом от затопленной в конце ее печи, против устья этой печи, стоит высокий мужчина пожилых лет, опираясь на кочергу. Одежда его – красный шелковый колпак на голове, фуфайка из синеполосатого тика, шелковое исподнее платье розового цвета с расстегнутыми пряжками и висячими ушами, маленький белый фартук, синеполосатые шелковые чулки, опущенные до икры и убежавшие в зеленые туфли. Взглянув на него, не можешь не смеяться. Но, прочтя на лице чудака, правильном, как антик, безмятежную совесть и добродушие, ирония, готовая выразиться, скрывается внутри сердца. По улыбке его можно прозакладывать сто против одного, что в этого старца поселилась душа младенца. То стоит он в светлой задумчивости, облокотясь на ручку кочерги, то этой кочергой усердно мешает уголья в печи, то кивает дружески четырем польским собачкам одной масти, вокруг него расположенным и единственным его товарищам. Ласки свои этим животным он равно на них делит, боясь возбудить в одном зависть и огорчить которого-нибудь, – так добр этот чудак! Вокруг него совершенная пустыня. Но когда расшевеленные им уголья ярко вспыхивают, уединение его вдруг населяется: князья, цари и царицы, в церемониальном облачении и богатых шапках, становятся на страже вдоль стен или выглядывают из своих желтых смиренных рам, будто из окон своих хоромин. Съесть хотят вас очи Иоанна Грозного, и черная борода его, кажется, шевелится вместе с устами, готовыми произнести слово: «Казнь!» Ослеплен, истыкан судом домашним бедный Годунов, которого благодеяния народу, множество умных и славных подвигов не могли спасти от ненависти потомства за одно кровавое дело (и маляр, как член народа, как судья прошедшего, взял свое над великим правителем, пустив его к потомству с чертами разбойника). Гении-утешители являются гурьбою, ибо на них не было недостатка в жизни русского народа; но всех заслоняет своим величием Петр, которого одного народу достаточно, чтобы русскому произносить имя свое с гордостью. И в это время, когда толпа гостей обступает чудака, он, посреди них с кочергою, окруженный сиянием, кажется волшебником со всемогущим жезлом, вызывающим тени умерших, и кисточка на красном колпаке его горит, как звезда кровавая. Но вдруг исчезают знатные пришельцы с того света, и зала по-прежнему уединенна и темна. Чудак остается один с своими собачками и с своими светлыми думами.
В соседней комнате, вероятно в прихожей, кто-то читает по складам духовную книгу. Сколько трудов стоит ему эта работа! Между тем в звуках его голоса льется самодовольство: повторяя почти каждое выговоренное слово, он упитывается, наслаждается им, будто самым вкусным куском, какой он только съел в жизнь свою.
– Иван! – закричал чудак в красном колпаке.
Глубокий вздох за дверью объяснил, что чтец с прискорбием оставляет душеспасительное чтение, затем выказалась в зале благообразная фигура старика, одетого чисто и прилично слуге знатного барина. Он стал, сложив пальцы обеих рук вместе на брюхе, довольно выпуклом, и почтительно ожидал вопроса. Этот вопрос не задержался.
– Что, выздоровел ли повар?
– Какой выздоровел, сударь? пьет опять мертвую чашу!
Чудак, в котором мы признаем господина дома, казалось, оскорбился ответом.
– У вас все пьян да пьян! – сказал он. – Верно, болен! Напоить его мятой, малиной, чем-нибудь потогонным.
Слуга покачал головой и с сердцем возразил:
– Вы всех людей перебаловали, сударь! Из пятидесяти душ дворовых у вас некому платья вычистить, кушанье изготовить, берлину заложить.
– А ты, Иван?..
В голосе, которым этот вопрос был сделан, заключались слова: «Ты, мой драгоценный Иван, не заменяешь ли мне их всех?»
Не было ответа. Слуга показывал сердитый вид, как это делает любовница с своим любовником, желая перед ним пококетничать, и молча шевелил пальцами по брюху. Барин продолжал развивать мысль свою:
– А ты? не готовил ли мне кушанья в походах, не езжал ли со мною кучером, не чистишь ли мне платья?
– Рад вам служить, пока силы есть; да как я захвораю?..
– Ну, ну, Леонтьевич, полно грусть на меня наводить!
Облако уныния пролетело на добродушном лице чудака. Была святая минута молчания. Победив себя, он с твердостью сказал:
– А разве у меня нет рук?