– Воля ваша, сударь, вам самим? холопскую работу?.. это неслыханно!.. Ведь вам стыдно будет своей братии бояр!

– Стыдно делать бесчестное дело, а не трудиться. Святые отцы сами работали в поте лица.

Это возражение свалило было с ног всю стрелковую линию доводов, готовых выступить против чудака; но Иван, погладив немногие волосы, окаймившие его лысую голову, поправился и отвечал:

– У святых отцов не было на руках пятидесяти душ служителей и нескольких сот душ крестьян, которых бог и царь вам вручили как детей ваших. А детки эти пустились в худое, забыли вас и господа… Грешно баловать их! Ох, ох, сударь, право, не худо и лозу, где не берет слово.

– Разве не знаешь, что мы с Волынским условились не наказывать телесно?

– Хорошо Артемию Петровичу! Не в осуждение его сказать, он любит сам погулять, а люди у него словно монахи; вы живете, как отшельник, а дворня ваша…

– Ну, полно, полно, Леонтьевич, уложи свое сердце на псалтире.

Леонтьевич удалился в свою прихожую и снова принялся за чтение по складам, и господин его в красном колпаке стал опять с особенным удовольствием мешать в печи. Но слуга не успел еще вытянуть и одного стиха, как послышалось новое воззвание:

– Иван!

Иван смиренно предстал опять в зале, сложив персты и почтительно наклонясь.

– Дал ли ты рублевик… ну, тому… что вчера приходил?

– Не дал, сударь!

– Так отнеси или отошли завтра.

– Не отнесу и не отошлю, сударь!

– Когда я тебе приказываю!

– Вы приказываете не дельное.

– Я так хочу.

– Не дам, сударь; он пьяница, снесет ваши деньги в кабак. Безделица?.. рублевик!

– Не твои деньги!

– Знаю, ваши; да зачем отдали вы мне свою казну на сбережение?

Минута гневного молчания. Но аргументы Ивана слишком были сильны, чтоб ему противиться, и чудак в красном колпаке, смиренно преклоня пред ним оружие своей логики, сказал сам себе вслух:

– Гм! правда, правда, казна у него! Нечего делать!

И Иван, не дожидаясь дальнейших заключений, отошел в свою келью.

Тут собаки начали сильно лаять; им отозвались четыре польские собачки.

– Иван!

Бедный мученик не заставил себя ждать.

– Видно, забежала опять давешняя коза?

– Помилуйте, сударь, какая коза? Ведь давеча было днем, а теперь ворота на засове.

Дворовые собаки бросились в другую сторону и залились горячим лаем; четыре польские собачки вторили им, хоть уши зажми.

– Ну это, сударь, недаром! – сказал Иван, качая головой, и бросился было на двор, как проворный мальчик.

Навстречу ему толпа челядинцев, разрумяненных, с мутными глазами, растрепанных в пух. Не скоро можно было добраться чрез них до толку. У иных язык худо двигался, у других слишком скоро, будто жернов молол; говорили по нескольку вдруг; у всех говорило вино. Такова была многочисленная дворня у тайного советника Щурхова, которого видели мы в красном колпаке. Примерной чести всегда и твердости душевной только тогда, когда его порядочно разогревали в деле о благе общественном, умный и благородный вельможа, он был самый слабый господин. То не хотел огорчить крестника взысканием, то кума, то сына или племянника своего дядьки и заслуженного у отца его домочадца, а более не хотел наказанием ближнего возмутить душу свою. И потому Иван с мужеством и терпением геройским и честностью немецкою нес весь дом на себе, как черепаха свою тяжелую, но неразлучную оболочку, с которою расстается только вместе с жизнью. Он жаловался иногда на дармоедов, своих товарищей, и никогда на свою судьбу, тем менее на докучного господина. О! его-то он любил самою чистою, бескорыстною любовью и предан был ему до конца своих ногтей и волос. Два слова: «стыдно и грешно» – слова эти были краеугольным камнем всей морали Ивана и его господина.

Из окрошки вестей, которыми обдали Ивана, мог он только разобрать, что обезьяна герцога курляндского, вероятно сорвавшись с цепочки, пробралась в сад его превосходительства, завязла было в сугробе, но, услыхав погоню дворовых собак, проворно влезла на стену соседнего дома и виснет теперь на ней, как кошка.

– Окаянная! так и щелкает зубами, – сказал один, – от холоду, что ли, или хочет кусаться, как барин ее?

– Лукава! – продолжал другой, – я было ее рычагом, а она заговорила по-человечьи.

– Сказывают, в обезьяне бес сидит, как в змее: убить, так на том свете сорок грехов отпустится, – кричал третий.

– Убить! убить! – было единодушное воззвание целой вакхической когорты.

На шум дворни вошел Щурхов в переднюю. Узнав, о чем дело шло, потребовал себе калмыцкий тулуп и изъявил желание видеть обезьяну герцога курляндского и, если можно, взять ее в плен.

Война объявлена – не бездельная! – война партий. Щурхов с своими домочадцами принадлежит партии Волынского, обезьяна – бироновской. Составилось в один миг грозное ополчение. Ночь, непогода, дух войска – все благоприятствует; самый лукавый из неприятелей обойден. Идут. Впереди Иван ведет колонну, освещая ей путь фонарем и остерегая ее от снежных гор и опасных мест. Это Мюрат войска. Хотя есть пословица, что на Иване недалеко уедешь, однако ж этот постоит за себя и своих; он вынесет их к славе. За ним сам военачальник. Кисточка на красном колпаке – точка, около которой в случае опасности должны соединиться все силы, победить или пасть; это знамя партии. Овчинный тулуп его развевается, как тога; кочерга в руках – жезл маршальский. Из воинов – кто несет метлу, кто половую щетку, кто ухват, полено или сковороду. Иван, взглянув с презрением на последнего, кажется, говорит: не оружие несешь ты на врага, но щит против стрел его! Тот с гневом, разумеется мысленно, отвечает: «Возвращусь с щитом или на нем!» В резерве огромная датская собака тащит за собою человек пять героев, пылающих огнем мужества.

У садовой калитки ополчение сделало привал; но, ревнуя скорее стяжать лавровый венец, после мгновенного отдыха двинулось вперед к месту битвы с возгласом: «Плен или смерть обезьяне герцога курляндского!» Но каково было общее изумление! Лишь только обезьяна при свете фонаря увидела Щурхова, она жалобно возопила:

– Ваше превосходительство, спасите меня!

– А, лукавица! – закричали два-три голоса, – зверь, да знает, кого просить о помиловании. Убить ее!

– Убить ее! – повторили голоса. Один готовился уж пустить в бедняжку смертоносное оружие.

– Стойте! – вскричал отважно Щурхов, – никто ни с места! Иван, и только один Иван, со мною вперед!

Войско опустило оружие и стало как вкопанное. Но общее изумление усилилось, когда обезьяна произнесла подошедшему близко под нее Щурхову:

– Сжальтесь надо мною, Андрей Иванович, ради самого бога! Я разбит, исцарапан, окостенел от холоду: едва душа держится в теле; спасите меня от ваших собак и ваших людей, которые еще злее и безумнее их.

– А, это вы, мой любезный Зуда? Какою судьбою? – вскричал Щурхов, уронив кочергу из рук. – Иван! помоги.

Еще не успел он выговорить этого приказания, как добрый служитель исполнял уж его. Тулупы подостланы под то место, где висел, едва держась за камни, истерзанный Зуда, и секретарь кабинет-министра бросился с своего Левкадского утеса на подстилку, ему приготовленную. В этот раз он бережно упал; но, ушибленный прежним падением, напуганный собаками и людьми Щурхова и окоченелый от холода, не мог двигаться. Сам Щурхов и Иван (прочие герои этого вечера не в силах были действовать) сделали из своих рук носилки и таким образом отнесли малютку, обсыпанного снегом, будто обсахаренного, в дом, где раздели его, уклали в постель и где влили в него целый медный чайник зеленого чаю (самоваров тогда еще не было). У постели Зуды появилось новое лицо. Это был карла, не участвовавший в походе, но между тем наблюдавший за ним издали.

Уведомили тотчас Волынского, что секретарь его ночует у его приятеля. Да! я забыл еще сказать, что следствием похода была потеря туфли: уверен, что замечание пригодится для будущего историка-чудака в красном колпаке и для оправдания моего на случай, если б кто упрекнул меня в исторической неверности.