«Обстоятельства, в которых находится г-н Волынской, заставляют адресоваться прямо к вам без околичностей. Я Зуда, секретарь и друг его; от меня ничего не имеет он скрытого. Этот приступ достаточен, чтобы меня выслушать.
Вам известно, что друзья Артемия Петровича за смелую выходку против герцога курляндского посажены в крепость и ждут там своего смертного приговора. Не миновать этого ж и Артемию Петровичу, если какая-нибудь могучая рука, силою чудотворною, силою беспредельной дружбы или любви не оградит его заранее и сейчас от удара, на него уж нанесенного. Требуется высокая энергия, самоотвержение, готовое на все жертвы. Угадываю, скажете вы: мне предстоит этот подвиг, и никому другому.
Так вам, княжна, вам, благороднейшее, возвышенное существо, предлагаю этот подвиг; вы позавидуете, если он будет предоставлен другому. Может статься, нужно броситься прямо в огонь; но это единственное средство спасти человека, который вам дорог, не говорю уже – необходим для России. Не упоминаю вам о благе человечества в этом случае: вы этого теперь не поймете. Представляю только гибель любимого человека, обращаюсь только к сердцу вашему и, уверен, скорее достигну, чего хочу. Грустно, больно было бы мне, да и напрасно объяснять вам, что появление ваше в Петербурге, ваши наружные и душевные совершенства, которым никто не мог бы противиться, отняли у нас государственного человека, вырвали краеугольный камень из-под храма, начатого им во имя спасения отечества. С тех пор как он узнал вас, он забыл все святые обязанности свои, изменил супруге, друзьям, чести, богу. Враги его воспользовались слабостью его, или страстью, чтобы сделать ее орудием своих козней. Но да идут мимо вашего сердца эти слова. И пойдут они наверно мимо! Все это для вас вздор; ваше сердце не поймет теперь ничего из этого. И потому не говорю: возвратите его святым его обязанностям, – напоминаю только гибель любимого человека, твержу только: спасите его от плахи и унижения, которое для него еще ужаснее смерти.
Минуты дороги. Вот в чем дело!
Вы найдете здесь две бумаги. Постарайтесь всячески, чтобы государыня их увидела и прочла, но под условием, чтобы Бирона при этом случае с нею не было. Да благословит вас любовь на этот подвиг! Провидение, конечно, вас назначило спасти любимого человека от гибели и позора. Что может быть сладостнее этого для вас, существо необыкновенное!
Но каким образом – спросит вас государыня – достались вам эти бумаги? Учитель ваш Тредьяковский – скажете вы – оставил у вас книгу (которую при сем посылаю); перебирая листы ее, нашли вы бумаги и при них записку (тоже здесь прилагаемую). С Тредьяковским мы уж сделаемся на случай, если б потребовали его к государыне налицо для допроса. Записку можете ей показать. Вручаю вам судьбу А. П.».
«Если вы любите государыню, – сказано было в особой записке, – если вам добрая слава ее и спокойствие дороги, вручите ей осторожнее вложенные в книгу Тредьяковского бумаги, но только тогда, когда не будет у нее злодея Бирона».
Все это перешло чрез руки негра Волынского в руки черномазой его приятельницы, жившей во дворце, и никто не видал, какими путями эта посылка закралась на грудь Мариорицы.
Как дорого ей это поручение!.. Не другому кому, не жене его вручен залог его спасения. Ей, одной ей!.. Провидение знает, что она любит его более всех на свете. Как радует ее, возвышает это поручение! Она забывает уж свое горе, бедственную ночь, мать: спасение милого Артемия тут, у сердца ее, тут он сам, его жизнь, его спокойствие, счастие, честь! Какая нужда для нее, что она цыганка: она выше всех в мире, – она спасительница милого человека! «Он узнает, – говорит сама с собою Мариорица, – что все это я, не кто другой, для него сделала. Еще прикажите что-нибудь, господин Зуда, но только именем его, и вы увидите, буду ли уметь исполнить».
И глаза этого прекрасного создания разгорались огнем неземным, и щеки ее пылали. С каким восторгом примеривает она себе терновый венец, ей так расчетливо предлагаемый! А Волынской что делал в это время? Забывал ее в объятиях той, которой некогда изменил для нее ж, дочери фатализма. Что ж была его любовь, пылкая, безумная?.. вы легко отгадаете. Не ошибался и в том случае Зуда!
Вечер во дворце.
Государыня необыкновенно тосковала во весь день. В ушах и сердце ее отзывались смелые истины, сказанные ее вельможами. Несчастия России, если и вполовину существовали, как ей изобразили, налегли на грудь ее, и без того растерзанную болезнями и привычкою к предмету недостойному. Освободиться, однако ж, от него не имела сил и лучше решалась терпеть муки, которым сама себя обрекла. Бирон, понимая очень хорошо свое настоящее положение, был весь день неотступно при ней, окружал ее своею заботливостью и изыскивал средства рассеять тучу, налегшую на чело императрицы. Стрельба в цель в галерее, нарочно для того устроенной, карты, шуты, дурочки – ничто не могло ее рассеять. Наконец, она объявила герцогу, что очень нездорова и желает остаться одна.
Спросив руку княжны и опираясь на нее, государыня перешла в свою спальню.
– Дитя мое, – сказала она, подвигаясь к креслам, стоявшим возле кровати, – как стучит у тебя сердце! так и бьет мне в руку. Здорова ли ты?
– Здорова, – отвечала Мариорица, встревоженная приближением роковой минуты, в которой должна была решиться участь любимого человека, – но беспокоюсь о вас.
Вместо ответа Анна Иоанновна с нежностью пожала ей руку и едва дошла до кресел, в которые тяжело рухнулась. Она велела было позвать камер-девицу, чтобы подать ей другие кресла, на которые обыкновенно клала больные ноги; но Мариорица с какою-то упрямою заботливостью сама спешила все это исполнить, стала возле нее на колена и начала слегка поводить ладонью то по одной, то по другой ноге государыни, как это делалось каждое утро и вечер для облегчения ее страданий. Детские попечения ее заметно были приятны Анне Иоанновне.
Они были одни в комнате. Безмолвие нарушалось только вздохами страждущей императрицы. Свет от тройной канделябры сквозил через голубой штоф занавесов и падал на бледное лицо ее, отчего оно принимало синеватый цвет мертвизны; утомленные глаза ее по временам закрывались, и чтобы усилить еще это подобие смерти, пышная кровать возле нее, с своим убранством, казалась великолепным катафалком, готовым принять останки того, что была некогда царица. Смотря ей пристально в глаза и следя за движением ее губ, княжна как бы стерегла выход ее души из тела. Кто б подумал, чтобы здесь, в этих двух женщинах – одной носящей уже все признаки смерти и уничтоженной под тяжестью предчувствия, другой юной, но слабой, дочери цыганки, принадлежащей единственно любви, ничего не постигающей, кроме нее, – заключалась в эти мгновения судьба империи!.. Несколько минут продолжалось их безмолвное состояние. «Господи! – молила княжна, обмирая от страха пропустить удобное время для подачи бумаг. – Господи! брось мне на этот раз в душу луч своего уразумения».
Наконец, государыня открыла глаза и сказала:
– Довольно, милая! мне легче.
Мариорица, все стоя на коленах, схватила ее руку, с жаром прижала ее к губам своим – губы были холодны, на руку государыни закапало что-то горячее.
– Что с тобою? ты плачешь, кажется?
– Государыня, когда я вижу, что вы страдаете, может быть и не одними телесными болезнями, когда меня заверяют в этом люди вам преданные и дают мне способы спасти вас, что должна я делать?
– Новая беда!.. Объяснить, что такое? – воскликнула государыня, оторвавшись от спинки кресел, к которым была прикована своим изнеможением.
Мариорица вынула из груди бумаги и, подавая их, рассказала искусно, с жаром, что велено ей было сказать. Дрожащими руками приняты бумаги; приказано осмотреть, не стоит ли кто у дверей, и, когда это было исполнено, государыня начала про себя чтение.
Одна из поданных бумаг был подлинный донос Горденки, за который его заморозили, допрашивали цыганку, застрелился Гроснот, пытали, мучили и уморили столько людей.